Передача двадцатая
1972-й год я встречал по месту тогдашней службы: в пожарном депо Рижского завода микроавтобусов.
С тех пор я побывал в сорока странах четырех континентов, но более странного места мне видеть не приходилось. Мои сотрудники напоминали персонажей театра абсурда. Прошлое у них было разнообразным, настоящее - неразличимым. Всех их объединял безусловный алкоголизм и абсолютная удовлетворенность своим положением. Попав на дно, они избавились от страха и надежд и казались самыми счастливыми людьми в нашем городе.
Жили они по-своему, и мораль их уходила в таинственные сферы беспредельной терпимости. Старообрядец Разумеев испражнялся, не снимая галифе. Полковник Колосенцев спал с дочкой. Замполит Брусцов не расставался с романом Лациса "Сын рыбака" и вытирался моим полотенцем. Капитан дальнего плавания Строгов играл в шахматы 22 часа в сутки и пил трижды в год, но все - от клея БФ до тормозной жидкости.
Вот в такой компании я и сел встречать Новый год. С закуской обстояло неопределенно. Сквозь снег пожарные нарвали дикую траву на пустыре и варили ее в казенной кастрюле до тех пор, пока бульон не приобрел цвет зеленки. Потом сняли клеенку с кухонного стола и ссыпали крошки в варево. С выпивкой было сложнее: освежитель кожи "Березовая вода" тоже изумрудного оттенка, причем у каждого свой пузырек.
Начальник нашего караула, бывший майор КГБ Вацлав Мейранс, известный тем, что пропил гроб свой матери, удовлетворенно оглядел празднество и произнес тост: чтоб каждый год мы встречали за столом, не хуже этого.
Так оно, пожалуй, и вышло.
Среди моих пожарных трудно было не слыть белой вороной. Меня они, как каждого, кто разбавлял гидролизный спирт, считали непьющим. Что и сейчас, а тогда особенно, было преувеличением.
Мало что в жизни я любил так бескорыстно, как выпивать. Водка отняла у меня и друзей и близких, но худого слова я о ней не скажу. Меня она спасла от судьбы цадика. Я и очки никогда не носил, потому что обменял положенную мне близорукость на нажитую "Солнцедаром" язву.
Пьянство - редкое искусство. Оно лишено своего объекта. Как вагнеровский Gesamtkunstwerk, водка синтезирует все формы жизни, чтобы преобразовать их в идеальную форму бытия. Как та же вагнеровская опера, водка выносит нас за границы жизнеподобия в мир, отменяющий привычные представления о времени, пространстве и иерархии вещей в природе. Банальность этого состояния отнюдь не делает его менее сакральным.
Синявский писал: "Не с нужды и горя пьет народ, а по извечной потребности в чудесном и чрезвычайном".
"Реальность, - вторит молодежь с Интернета, - иллюзия, вызванная недостатком алкоголя в крови".
Способность выйти за пределы себя и повседневности - слишком редкий дар природы, чтобы вернуть его неиспользованным. Даже в дантовском аду, где томятся безобидные чревоугодники, не нашлось место для пьяниц.
Беда, однако, в том, что водку нечем описать. Лишенная словаря выпивка оберегает свою тайну не хуже элевсинских мистерий.
Много раз я пытался рассказать о том, что происходит вокруг бутылки. И всегда уходил в частности - пейзаж и закуску: приторность яблока с припорошенной плиты старинного кладбища или прилипшая к таящему сырку серебрышка.
Много раз я хотел написать об этом, пока не смирился с безнадежным правилом, с которым вынужден считаться каждый автор: все, о чем можно рассказать, не стоит, в сущности, того, чтобы это делать.
Несовершенство, а, может быть, напротив - именно совершенство языка в том, что, обходя непроницаемую для слов зону, он указывает на неописуемое. Вот так я разговариваю с моим котом: молчанием это не назовешь, беседой - тем более.
Ближайшая аналогия для выпивки, которая мне приходит в голову, связана с другим невербальным переживанием - чайной церемонией.
Во время ее с точки зрения постороннего наблюдателя ничего не происходит€ с точки зрения ее участника - происходит еще меньше.
Суть ритуального чаепития в том, чтобы ограничить нашу жизнь, предельно сузить ее, сконцентрировав внимание на открывающемся прямо перед тобой отрезке настоящего, лишенного прошлого и будущего.
Этот час прекрасным делает не напиток - густой, как сметана, ма-ча, не прихотливость вылепленной без гончарного круга чашки, не избирательная чистота выметенного пола, не естественность икебаны, не оттеняющий время года свиток в красному углу-токонама, не булькание пузырей размером с рыбий глаз в чугунном котелке, не плавность долгих, как у теннисиста, движений мастера, не уместность приведенной цитаты, не следующая за ней тишина, не полутьма, намекающая на предвечернюю жару, - а отсутствие всего остального.
Утрированная теснота и бедность чайного домика защищает от сложности и разнообразия жизни. Прелесть церемонии не в том, что мы делаем, а в том, что пока она длится, мы не делаем ничего другого.
Вместо того, чтобы переделывать мир, японцы его сгущают, мы разбавляем - всем, что льется.
Гносеологическую проблему, которую водка ставит перед человеком, сильно упрощало то, что раньше у меня не было непьющих знакомых. Потом, не от хорошей жизни, появились.
Одним из них был Довлатов, который почти никогда не делил с нами застолье. То есть, когда-то, в другой жизни, он, конечно, выпивал, как все - с близкими, друзьями, коллегами, проходимцами. Но когда мы познакомились, водка была для Сергея уже врагом, а не другом.
Как слово - тишину, пьянство очерчивает алкоголизм. Два пути ведут к нему. По одной, плоской, как Гоби, дороге с яростным безразличием к окружающему бредут хроники. Их выдает походка. Так, выставив локти, шаркая и сгибаясь, ходят люди, которые никогда не торопятся. Куда бы они ни шли, им ничего не стоит повернуть обратно. Чтобы научиться так ходить, нужно приобрести несгибаемую веру в случай, привыкнуть просыпаться не дома, а там, где заснул.
О другом, еще более безвозвратном пути, я не знаю ровным счетом ничего.
В молодости меня, как положено, привлекали крайности. Не без зависти я читал про друзей Гиляровского, умевших пропить мебель до оконных шпингалетов. Но и это - всего лишь приключение. Настоящая тайна начинается с того, что человек остается вдвоем с бутылкой. Что он - день за днем! - делает с ней наедине, понять я не мог и не могу. За этим порогом начинается иное экзистенциальное состояние, чуждое, как загробная жизнь.
Тем, кто там не был, остается только строить гипотезы. Их бесплодность обуславливается невыразимостью запредельного опыта - пьянства, которое наш язык точнее, чем хотелось бы, называет "мертвецким".
Сергей ненавидел свои запои и бешено боролся с ними. Он не пил годами, но водка, как тень в полдень, терпеливо ждала своего часа. Признавая ее власть, Сергей писал незадолго до смерти: "Если годами не пью, то помню о Ней, проклятой, с утра до ночи".
Большая буква посредине этого предложения торчит, как кол в груди вурдалака. И пугает не меньше.
В прозе Довлатова роль пьянства огромна, но противоположна той, которую она играла в жизни: в его рассказах водка не пьянит, а трезвит автора. Это - родовая черта той школы, к которой Сергей принадлежал по праву рождения. Я бы назвал ее "ленинградским барокко".
Дело в том, что только барочное искусство смиряет монастырской дисциплиной обычную тягу художника к сверхъестественному: чем причудливее содержание, тем строже форма. В Ленинграде это уравнение решали чаще, чем где бы то ни было. Ленинградцы - от Марамзина и Битова до Попова и Толстой - слишком взыскательно относятся к вымыслу, чтобы написать роман. В романе, как в валенке, должно быть вдоволь свободы€ эти же пишут в пуантах.
Поэтому у ленинградца Довлатова водка разительно отличается от той, что пьет москвич Ерофеев, которого Сергей ценил больше всех современников.
Алкоголь у Ерофеева - концентрат инобытия. Опьянение - способ вырваться на свободу, стать - буквально - не от мира сего. Веничкино пьянство - апофеоз аскезы. Провозглашая отказ от земного ради небесного, Ерофеев сравнивает себя с сосной: "Она, как я - смотрит только в небо, а что у нее под ногами - не видит и видеть не хочет".
Водка - повивальная бабка новой реальности. Каждый глоток расплавляет заржавевшие структуры нашего мира, возвращая его к аморфности, к тому плодотворному первозданному хаосу, где вещи и явления существуют лишь в потенции. Омытый "Слезой комсомолки" мир рождается заново - и Веничка зовет нас на крестины. Отсюда то ощущение полноты и свежести жизни, которое заражает читателя экстатическим восторгом. Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью: мы присутствуем на пиршестве, а не на тризне.
Веничкино пьянство открывает путь в другой мир. Эта дорога, как "лествица" афонских старцев, ведет к освобождению души, плененной телом. Поэтому так важно Ерофееву проследить за каждым шагом - от утреннего глотка до череды железнодорожных станций, с нарастающим пафосом приближающихся к Петушкам.
Короче, у Ерофеева пьют на ходу. У Довлатова - сидя на месте.
Может быть потому, что в Ленинграде, как объяснял мне Уфлянд, всегда дует и выпить негде.
Говоря о водке, Довлатов заменяет слово виртуозным в своей наглядности жестом.
Литература склонна пренебрегать наглядностью, потому что она ей дается с трудом. Попробуйте пересказать своими словами инструкцию к будильнику. Не удивительно, что если в Америке и не хватает писателей, то только тех, кто умеет писать внятные памятки для эксплуатации видеомагнитофонов. И ведь действительно, изложить на письме правила игры в дурака сложнее, чем описать пейзаж.
К слову о пейзажах - мой сын, которого мы с женой обязывали читать по-русски из педагогических соображений, решительно предпочел Довлатова "Отцам и детям". У Тургенева, говорил он, абзац прочту, в окно посмотрю, и все надо начинать с начала. Довлатова он читал безропотно - видимо, нашел, за что зацепиться.
Я так себе это и представляю: летишь вдоль страницы, пока не наткнешься на что-то выпирающее. Причем замаскировано это архитектурное излишество так, что различить можно только на ощупь. У нас в школе перила были такие, с шишечками. Издали будто гладко, но съехать - не дай Бог.
Любовная наглядность сопровождает у Довлатова каждую связанную с водкой деталь. Например, грелку с самогоном, которая "меняя очертания, билась в его руках, как щука". Вопреки логике у Сергея рафинированная выразительность жеста нарастает в прямой пропорции с количеством выпитого. Так, в моем любимом эпизоде герой пьет из горлышка на заднем сидении такси. Шофер ему говорит:
"- Вы хоть пригнитесь.
- Тогда не льется."
Отточенность этой ничего не значащей реплики приоткрывает тайну довлатовского пьянства: водка делала его мир предельно однозначным. Освобождая вещи от тяжести нашего взгляда, она помогает им становиться самими собой.
Тут проходит раскол в метафизике русского пьянства: Веничка стремится уйти от мира, Довлатов - раствориться в нем. Его герою водка открывает не тот мир, а этот.
В "Заповеднике" Довлатов жалуется, что никто не написал о пользе алкоголя. Но там же Сергей сам и восполнил этот пробел:
"Мир изменился к лучшему не сразу. Поначалу меня тревожили комары. Какая-то липкая дрянь заползла в штанину. Да и трава казалась сыроватой.
Потом все изменилось. Лес расступился, окружил меня и принял в свои душные недра. Я стал на время частью мировой гармонии. Горечь рябины казалась неотделимой от влажного запаха травы. Листья над головой чуть вибрировали от комариного звона. Как на телеэкране проплывали облака. И даже паутина выглядела украшением...
Я готов был заплакать, хотя все еще понимал, что это действует алкоголь. Видно, гармония таилась на дне бутылки..."
Довлатовское пьянство проходило для его литературы бесследно. О похмелье этого не скажешь. Утреннее воспоминание о вечерней гармонии придает физическим мучениям духовное измерение. Лучше других об этом знал все тот же Ерофеев.
По-настоящему близок Довлатову он был не прозой, а "Записными книжками", в которых пояснял прозой свою библейскую поэзию: "Тяжелое похмелье обучает гуманности, т. е. неспособность ударить во всех отношениях, и неспособность ответить на удар ... от многого было бы избавление, если бы, допустим, в апреле 17 г. Ильич был бы таков, что не смог бы влезть на броневик."
Ерофеев считал водку не обузой, а веригами. Что касается похмелья, то оправданность этого состояния в том, что оно мешает человеку возгордиться. Алкогольный эквивалент смирения, похмелье не наставляет на путь истины, но отвращает от неверных путей. Охваченные оцепенением, вымаранные из окружающего, лишенные воли изменить свою судьбу, мы, наконец, можем к ней прислушаться.
Прежде чем проникнуть в замысел Бога о человеке, считал Ерофеев, мы должны перевести себя в бескомпромиссно пассивный залог. И это было очень близко к тому, во что верил Довлатов.
Водка не приносила Сергею радости. Она томила его, как похоть - оленей в гон. Облегчение приносило не опьянение, а освобождение от него. От трезвости непьющего оно отличалось, как разведенная от старой девы.
Вернувшись в строй, Сергей бросался исправлять испорченное. Отдавал долги, извинялся, замазывал семейные и деловые трещины, и так до тех пор, пока корчась и кобенясь жизнь не входила в развороченную им колею.
Был, однако, между пьянством и трезвостью просвет, о котором Сергей говорил так скупо, что, подозреваю, именно в эти короткие часы и были зачаты его лучшие рассказы.
Вычитая личность, водка помогает ей примериться к смерти, похмелье же - примерка воскресенья. После провала в небытие все становится равно близким и равно далеким. Открывшаяся из ниоткуда панорама - безгранично широка, ибо она учитывает всякую точку зрения, кроме той, что делает мир соразмерным человеку. Пока все не становилось на свое место, вещи приобретали предельную отчетливость и ясность, доступную лишь безучастному зрению.
Врачи говорят, что от водки умирают не когда пьют, а когда трезвеют.
В последний запой Сергей входил медленно и неохотно, как танкер в устье.
Была жара. Начиналась слава. Впервые у Довлатова появился приличный заработок. После томительного перерыва пошли рассказы для "Холодильника". В России стал складываться довлатовский канон, который требовал скрупулезного внимания автора. Опытной рукой Сергей вычеркивал ненужное, собирал лучшее, отбрасывал лишнее. Радостно переживая ответственность уже не перед читателями, а литературой, он внимательно дирижировал своими сочинениями, дорвавшимися, наконец, до отечества.
"Умрут лишь те, кто готов", - однажды написал Сергей. В августе 90-го года он не был готов. В свое последнее лето Довлатов казался счастливым, и если им не был, то отнюдь не потому, что этому мешало что-либо, кроме обычной жизни. Сергей очень не хотел умирать.
Так получилось, что те дни мы проводили вместе. Он уже выпивал, но еще продолжал работать - по ночам. Постепенно отдаляясь от остальных, Сергей цеплялся за свои обязанности, вырывая для них последние трезвые часы. Все за него боялись, но еще злились.
Скоро, однако, стало хуже. Сергей исчез, потом стал звонить, как делал всегда, выходя из запоя. Слушать его затрудненную, но все еще чеканную речь, прореженную шутками и описаниями галлюцинаций, было жутко, но небезнадежно. Я думал, что он заигрался. Что раз ему так страшно, все обойдется, кончится навсегда этот кошмар, и начнется другая жизнь. Поэтому я не поверил, когда он умер.
Это - правда, хотя звучит по-дурацки. От известия хотелось отмахнуться, как от неумной сплетни. Оно казалось преувеличенным или перевранным. В голове шли странные торги - пусть в больнице, пусть при смерти, так не бывает. Но так было, и об этом стыдно вспоминать, потому что больше скорби я испытывал зверскую - до слез - обиду за то, что он умер. Много лет мне казалось, что я никогда не прощу ее Сергею.
Похороны с ним не вязались. Слишком короткий гроб. Галстук, которых он никогда не носил. Смуглое армянское лицо.
А потом пошел дождь. Такого я не видел никогда, будто наклонили небо. В одну секунду промокла одежда - до трусов, до денег в кармане.
Я никогда не нес гроба и не знал, что он такой тяжелый. Уже перед самой могилой туча ушла, но стало скользко. Ступая по узкой доске, уложенной в вязкую глину, я чуть не угодил раньше него в размокшую яму. Она была такой большой, что гроб в ней казался почти незаметным.
Мы тупо постояли у засыпанной могилы, и я отправился писать некролог, закончить который мне удалось только сегодня.