Передача тринадцатая
Своему успеху в Америке Довлатов обязан языку - вернее его отсутствию. Не зная толком английского, он писал на нем, сам того не ведая. Чтобы окончательно запутать ситуацию, я бы сказал, что Довлатов писал на американском языке по-русски. При этом, собственно "английский Довлатов" всех устраивал, хотя мало кого удивлял. Исключением Сергей был среди русских, а не американцев.
Решительней всех на это указал Бродский. В мемуарном очерке о Сереже (так он его называл) Бродский обронил замечание слишком глубокомысленное, чтобы им пренебречь: Довлатова "оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику".
Синтаксис Сергей и правда упразднил. У него и запятых - раз, два и обчелся. Иначе и быть не могло. Как все теперь знают, Сергей исключал из предложения - даже в цитатах! - слова, начинающиеся на одну букву. Сергей называл это своим психозом. Чтобы не было двух начальных "н", в пушкинской строке "к нему не зарастет народная тропа" он переделывал "народную" на "священную".
За этим чудачеством стояла вполне внятная идея спартанской дисциплины. Прозаику, - объяснял Сергей, - необходимо обзавестись самодельными веригами взамен тех, что даром достаются поэту.
Сергей не хотел, чтобы писать было легко. Когда его уговаривали перейти на компьютер, говоря, что тот ускоряет творческий процесс, Довлатов приходил в ужас. Главная моя цель, - повторял он, - писать не быстрее, а медленнее. Лучше всего было бы высекать слова на камне - не чтобы навечно, а чтобы не торопясь.
Довлатов боялся не столько гладкости стиля, сколько его безвольности. Лишенный внутренних ограничений автор, сам того не замечая, вываливается из художественной литературы. Чтобы этого не произошло, прозаик должен отвечать за выбранные им слова, как блатной за свои татуировки.
Естественным результатом довлатовского "психоза" были чрезвычайно короткие предложения, что идеально соответствовало всей его философии.
Ведь что такое синтаксис? Это - связь при помощи логических цепей, соединяющих мысли наручниками союзов. Синтаксис - это навязанная нам грамматическая необходимость, которая строит свою картину миру. Стоит пойти на поводу у безобидного "потому что", как в тексте самозарождается независимый от автора сюжет. Стройная система, лишающая нас свободы передвижения, синтаксис - смирительная рубашка фантазии. Намертво соединяя предложения, союзы создают грамматическую гармонию, которая легко сходит за настоящую. Синтаксис - великий организатор, который вносит порядок в хаос, даже тогда, когда его же и описывает.
И все-таки как бы искусно ни была сплетена грамматическая сеть, жизнь утекает сквозь ее ячеи. Предпочитая откровенную капитуляцию мнимым победам, Сергей соединял свои предложения не союзами, а зиянием многоточий, разрушающих мираж осмысленного существования.
Это-то и выделяло Довлатова из соотечественников, о которых так точно написал Бродский: "мы - народ придаточного предложения".
По-моему, Бродский был единственным человеком, которого Сергей боялся. В этом нет ничего удивительного - его все боялись.
Когда у нас на радио возникала необходимость позвонить Бродскому, все смотрели на Сергея и он, налившись краской, долго собирался духом, прежде чем набрать номер. Иногда такие звонки заканчивались экстравагантно. На вопросы Бродский отвечал совершенно непредсказуемым образом. Когда его, например, попросили прокомментировать приговор Салману Рушди, он сказал, что в ответ на угрозу одному из своих членов ПЕН-клуб должен потребовать голову аятоллы - "проверить, что у него под чалмой". Перед Бродским Сергей благоговел. Довлатов говорил о нем: "Он не первый. Он, к сожалению, единственный". Только после его смерти на Парнасе стало тесно. Бродский был нашим оправданием перед временем и собой. Довлатов писал: "Я думаю, - наше гнусное поколение, как и поколение Лермонтова - уцелеет. Потому что среди нас есть художники такого масштаба, как Бродский".
Надо сказать, что еще задолго до того, как появилась профессия "друг Бродского", близость к нему сводила с ума. Иногда - буквально. Бродский тут был абсолютно непричем. Со знанием дела Сергей писал: "Иосиф - единственный влиятельный русский на Западе, который явно, много и результативно помогает людям".
Особенно отзывчивым Бродский казался по сравнению с игнорировавшим эмиграцию Солженицыным. (На моей памяти Александр Исаевич поощрил только одного автора - некого Орехова, искавшего истоки славянского племени в Древнем Египте. Среди прочего, Орехов утверждал, что этруски сами заявляют о своем происхождении: "это - русские"). Бродский же раздавал молодым авторам отзывы с щедростью, понять которую помогает одно его высказывание: "Меня настолько не интересуют чужие стихи, что уж лучше я скажу что-нибудь хорошее". С прозой обстояло не лучше. Однажды его скупые, но все-таки благожелательные слова появились на обложке шпионского романа под названием "Они шли на связь". Это, говорят, погубило автора, солидного доктора наук. Окрыленный похвалой, он с таким усердием занялся литературой, что потерял семью и работу.
Бродский, читавший все книги Довлатова, да еще в один присест, ценил Сергея больше других. Что не мешало Довлатову тщательно готовиться к каждой их встрече. Когда Бродский после очередного инфаркта пытался перейти на сигареты полегче, Довлатов принес ему пачку "Парламента". Вредных смол в них было меньше ¤ миллиграмма, о чем и было написано на пачке: "Less than one". Именно так называлось знаменитое английское эссе Бродского, титулу которого в русском переводе не нашлось достойного эквивалента.
С Бродским у Довлатова, казалось бы мало общего. Сергей и не сравнивал - Бродский был по ту сторону. Принеся нам только что напечатанную "Зимнюю эклогу", Довлатов торжественно заявил, что она исчерпывает его представления о современной литературе. Когда Сергей бывал в гостях, Лена определяла степень его участия в застолье по тому, декламирует ли он "тщетно дхарму во рту твоем ищет угрюмый Харон". Отвечая на выпад одного городского сумасшедшего, Довлатов писал: он "завидует Бродскому и правильно делает. Я тоже завидую Бродскому."
Дороже искусства Довлатову была личность Бродского - Сергей поражался его абсолютным бесстрашием. Свидетель и жертва обычных советских гадостей, Довлатов всегда отмечал, что именно Бродский в отношениях с властью вел себя с безукоризненным достоинством.
Еще важней было мужество другого свойства. Бродский сознательно и решительно избегал проторенных путей, включая те, которые сам проложил. Большая часть жизни, - говорил Бродский, - уходит на то, чтобы научиться не сгибаться. Считая, что речь идет о властях, я недоумевал, потому что эти конфликты остались в прошлом. Только со временем до меня дошло, что Бродский имел ввиду другое: сильнее страха и догмы человека сгибает чужая мысль или пример.
Сергей завидовал не Бродскому, а его свободе. Довлатов мечтал быть самим собой и знал, чего это стоит. Без устали, как мантру, он повторял "хочу быть учеником своих идей".
Сергей писал: "Я уважаю философию, И обещаю когда-то над всем этим серьезно задуматься. Но лишь после того, как обрету элементарную житейскую свободу и раскованность. Свободу от чужого мнения. Свободу от трафаретов, навязанных большинством".
Больше многого другого, Довлатову нравилось в Америке, что тут "каждый одевается так, как ему хочется".
Демократия, конечно, дает отдельному человеку развернуться. Но - каждому человеку, и этим излечивает личность, как говорил тот же Бродский, от "комплекса исключительности". Чтобы быть собой, ты должен быть с собой; чаще всего - наедине. Автономность и самодостаточность не исключает, а подразумевает затерянность в пейзаже. Демократия, как болото, все равняет с собой.
С Бродским Довлатова объединяла органичность, с которой они вписывались в этот горизонтальный пейзаж. Почти ровесники, они принадлежали к поколению, которое осознанно выбрало себе в качестве адреса обочину. Ценя превыше всего свободу как от потребности попадать в зависимость, так и от желания навязывать ее другим, Бродский и Довлатов превратили изгнание в точку зрения, отчуждение - в стиль, одиночество - в свободу.
Бахчанян, который сопровождает эту книгу, как дед Щукарь "Поднятую целину", высказался и по этому поводу: "Лишний человек - это звучит гордо".
Америка не обделила Довлатова славой. Напротив, тут-то он ее и нашел. Сергей говорил, что удивляется и когда его узнают на улице, и когда не узнают. Однако, свойство быстротекущей американской действительности таково, что заставляет усомниться в ценности всякого признания. Милая редакторша из "Ньюйоркера" сказала, что рассказы Довлатова перестали печататься потому, что он умер, а в Америке предпочитают живых авторов: мертвые - это те, кто проиграл. У нас, похоже, - те, кто выиграл.
В Америке Сергей нашел то, чего не было в отечестве - безразличие, воспитывающее такую безнадежную скромность, что ее следовало бы назвать смирением.
Для русского писателя, привыкшего к опеке ревнивой власти, снисходительная рассеянность демократии - тяжелое испытание. Открыто об этом осмелился заявить лишь задиристый, похожий, как писал Довлатов, на "помесь тореадора с быком", Лев Халиф. В Нью-Йорке он поселился на такой далекой окраине, что с друзьями выпивал по телефону. О его злой и смешной книжке "ЦДЛ" Сергей отзывался тепло, в том числе и в стихах:
Верните книгу, Саша с Петей,
иметь такую книгу - честь!
Я прославлял ее в газете,
Теперь хочу ее прочесть.
Халиф публично пожаловался, что в России его замечал хоть КГБ, чем и вызвал возмущение. Особенно у той части эмиграции, которую больше волновал ОБХСС.
Бродского и Довлатова сближали стихи. Бродский прямо утверждал, что довлатовские рассказы "написаны, как стихотворения".
Я не уверен, что это так. Скорее его рассказы появились на обратном пути от стихов к прозе.
Поэзия сгущает реальность, от чего та начинает жить по своим законам, отменяющим пространство и время, структуру и иерархию. Информационная среда уплотняется до состояния сверхпроводимости, при котором все соединяется со всем. В таком состоянии ничего не может быть случайным. Тут не может быть ошибки. Бессмысленно спрашивать, правильно ли выбрано слово. Если оно сказано, значит - верно.
У Роберата Фроста есть стихотворение о том, почему в лесу встречаются согнутые березы. Это происходит от того, - объясняет он, - что на них качаются мальчишки. Забираются до самой вершины и своим весом нагибают ствол до земли. Карабкаться по черным сучьям белого ствола все равно, что ползти вверх по строчкам стихов на бумаге. Идти не на небо, а по направлению к небу. Чем тоньше ветка-материя, тем неизбежнее она нас приземляет. В этом путешествии поэт и поэзия, поэт и язык, поэт и действительность становятся союзниками, как в вальсе. Искусство поэта в том, чтобы использовать неподатливость материала. Там, где материя - по Чехову - истончается до символа, пространство закукливается, сворачивается. За ним ничего нет. Кривизна поэтического континуума - свойство его физики. Рано или поздно береза кончится. Но дерзость поэтической игры в том, чтобы забраться как можно дальше. Умная мера сочетает дерзость с расчетом, отвагу с разумом, дисциплину с азартом. Те, кто поднялся слишком высоко, падают, не рассказав, как там было. К тому же они проделали только полпути. Суть же в том, чтобы - туда и обратно.
Довлатов не сгущал, а разрежал реальность. Лишнее в его рассказах соединяется с необходимым, как две стороны одного листа.
Прообразом довлатовской прозы была не поэзия, а музыка. Сергей мог бы повторить слова одного композитора, сказавшего о своих сочинениях: "Черное - это ноты, белое - музыка".
Как-то в Ленинграде к Довлатову домой зашел брат Боря. Спросил у Норы Сергеевны, где Сергей. Та сказала, что сидит у себя и слушает Шостаковича. "С алкоголиками это бывает", - успокоил ее Борис.
Довлатов, который, конечно же, сам это и рассказал, очень любил музыку. Однажды я даже слышал, как он пел на встрече с читателями. Выступать Сергей обожал, хотя и непритворно волновался. Сперва он, потея и мыча, мямлил банальности. Постепенно, расходясь, как товарный состав, Сергей овладевал ситуацией и покорял любую аудиторию, невпопад отвечая на ее вопросы. Например, на дежурное в эмиграции - "как у вас с языком?", Сергей рассказывал, что его соседка на вопрос, как ей удалось быстро овладеть английским, отвечала: "С волками жить."
Но на своем нью-йоркском дебюте только что приехавший в Америку Довлатов был в ударе. Демонстрируя публике сразу все свои таланты, он читал рассказы и записи из "Соло на ундервуде", рассуждал о современной литературе, называя Романа Гуля современником Карамзина, а под конец необычайно чисто исполнил песню из своего "сентиментального детектива":
Эх, нет цветка милей пиона
За окошком на лугу,
Полюбила я шпиона,
С ним расстаться не могу.
Так что Бродский, сказавший про рассказы Сергея "это скорее пение, чем повествование", был все-таки прав: со стихами довлатовскую прозу роднила музыка.
Иногда Бродский говорил, что хотел быть не поэтом, а летчиком. Я не знаю, кем хотел бы стать Довлатов, но думаю, что джазистом. По-своему Сергей им и был. Во всяком случае, именно в джазе он находил систему аналогий, позволяющую ему обосновать принципы своей поэтики.
Довлатов много писал о джазе. Начиная с газетной рецензии на концерт чудом оказавшегося в Таллинне Оскара Питерсона: "Я хлопал так, что у меня остановились новые часы". Джазу была посвящена и его последняя работа в "Новом американце". Это сочинение витиевато называлось: "Мини-история джаза, написанная безответственным профаном, частичным оправданием которому служит его фантастическая увлеченность затронутой темой". Свой неожиданно ученый опус Сергей, выбрав меня мальчиком для битья, разнообразил ссылками "на неискушенных слушателей джаза, вроде моего друга Александра Гениса". И все равно получилось блекло. Однако, именно сюда Сергей вставил куски, которые трудно не считать признанием. В них Довлатов излагал не историю джаза, а свою литературную утопию: "Джаз - это стилистика жизни... Джазовый музыкант не исполнитель. Он - творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство - хрупкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок... Джаз - это восхитительный хаос, основу которого составляют доведенные до предела интуиция, вкус и чувство ансамбля... Джаз - это мы сами в лучшие наши часы. То есть, когда в нас соседствует душевный подъем, бесстрашие и откровенность...".
Я действительно плохо разбираюсь в джазе, но однажды понял, чем он был для Сергея. Случилось это в Массачусетсе, по которому мы путешествовали вместе с Лешей Хвостенко. На шоссе нас, разомлевших и уставших, угораздило попасть в жуткую, многочасовую пробку. Положение спас музыкальный Хвостенко. Высунув руку из окна машины, он стал барабанить по крыше, напевая "Summer time and the living is easy", но по-русски: "Сям и там давят ливер из Изи". Через минуту все остальные, категорически лишенные слуха и голоса, последовали его примеру. Наше вытье привлекло внимание томящихся соседей, и вскоре все дорога приняла участие в радении. Это был акт чистого творчества, обряд, стирающий границу между исполнителем и слушателем, между хором и солистом, между мелодией и тем, во что каждый из нас ее превращал.
Я слышал, что главное в джазе - не мастерство, а доверие к себе, ибо в сущности, тут нельзя сделать ошибку. Импровизатор не может ничего испортить. Если у него хватает смелости и отчаяния, в его силах обратить неверный ход в экстравагантный. Считаясь только с теми правилами, которые он по ходу дела изобретает, импровизатор никогда не знает, куда он доберется. Прыгая в высоту, мы берем не нами установленную планку. В длину мы прыгаем, как можем. Поэтому настоящую импровизацию завершает не финал, а изнеможение.
Сергей любил джаз потому, что он занимался искусством, согласным впустить в себя хаос, искусством, которое не исключает, а переплавляет ошибку, искусством, успех в котором определяют честность и дерзость. Сергей с наслаждением смирял свою прозу собственными драконовскими законами. Но еще больше он дорожил советом Луи Армстронга: "Закрой глаза и дуй!"