Передача четвертая
С тех пор, как кончилась советскмя власть, моим любимым поэтом стал один из самых необычных авторов ХХ века александрийский грек Кавафис. Его называли поэтом-историком. Кавафиса я вперые увидел над столом Бродского - еврейский нос, приклеивающийся взгляд, круглые, как у Бабеля, очки. Он казался родственником Бродского, потому что остальные были его друзьями - Ахматова, Голышев, Сергеев, Уолкотт.
Бродский написал о Кавафисе эссе, участвовал в переводах, но снимок на стене - знак иной близости. Возможна, это была любовь ко всякого рода александризму.
Меня у Кавафиса покоряет пафос исторической второсортности. Я даже переснял для себя карту Александрии - не той, которая была центром мира, а той, которая стала его глухой окраиной.
Я не был в Александрии, но хорошо представляю себе ее по другим городам Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в женском журнале, подозрительный коньяк "Омар Хайам" из спрятанного от правоверных в переулок винной лавки, на закуску - финики с прилипшей газетной вязью. Стойкий запах мочи, - добавляет путеводитель.
Кавафис называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В сущности его интересовала только одна история - история нашей слепоты. Стихи Кавафиса полны забытыми императорами, проигравшими полководцами, плохими поэтами, глупыми философами и лицемерными святыми. Кавафиса волновали только тупики истории. Выуживая то, что другие топили в Лете, заполняя выеденные скукой лакуны, он делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно также полно ошибками, глупостями и случайностями, как и настоящее.
При этом, Кавафис отнюдь не собирался менять знаки, заменяя историю победителей историей проигравших.
Его проект радикальней. Он дискредитрует Историю, как историю, как нечто такое, что подается связному пересказу.
История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий. Она расспадется на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях.
Каждая из них ценна лишь своей истинностью. Опрадание ее существования - ее существование.
Исторические деятели у Кавафиса похожи на Бобчинского: им нечего сказать, кроме того, что они были.
Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способнны выйти за его пределы. Их видение мира ограниченно настоящим. Все они бессильны угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них обернувшись: их будущее - его прошлое.
Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение.
Форма его иронии - молчание. Устраняясь из повестования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтенье. Он молчит, потому что за него говорит время.
Однако, при чем тут Довлатов?
Главное у Кавафиса - необычность перспективы, оригинальная точка зрения на мир. И мне кажется, что именно ее разделяет наше выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.
Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины.
Сам того не не замечая, Довлатов глядел на нее, как историк - в том, конечно же смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.
Главное в этом взгляде не мудрость, а смирение: мы видим не, что знаем, а то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.
Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладет началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням.
Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя обьяснить - ни происками властей, ни произволом злой воли.
Как Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя высказаться ее там, где ее голос звучит яснее всего: "Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей".
Японцы никогда не говорят о войне. Рассказывая о ней, приходится либо хвастать, либо жаловаться - и то и другое несовместимо с соображениями приличий. Нечто похожее присходит и с лагерниками. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты.
К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою огромную популярность у бывших зэков.
При всем том, Довлатов не заблуждался на счет зэков и "братьев меньших" в них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов.
В довлатовской системе координат зэку выпадает роль набата. Уголовник - такая же неотъемлимая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не подается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.
Недавно мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из тех лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом - стихи.
В них поражает смесь банальщины и гротеска, пошлости и точности - обереуты под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:
На станции метро, среди колонн,
Два проходимца пьют одеколон
И рыбий хвост валяется в углу
На мраморно сверкающем полу.
Иногда в стихах проглядывает и автор, с которым нам предстоит так обстоятельно познакомиться в рассказах Довлатова:
Я вспомнил о прошедшем,
Детали в памяти храня:
Не только я влюблялся в женщин,
Влюблялись все же и в меня.
Получше были и похуже,
Терялись в сутолоке дней,
Но чем-то все они похожи
Неравнодушные ко мне.
Однажды я валялся в поле,
Травинку кислую жуя,
И, наконец, представьте, понял
Что сходство между ними - я.
Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь.
Тайгу я представлял себе иной -
Простой, суровой, мужественной, ясной.
Здесь оказалось муторно и грязно
И тесно, как на Лиговке, в пивной.
"Стоит тайга, безмолвия храня,
Неведомая, дикая, седая".
Вареную собаку доедают
"Законники" рассевшись у огня.
Читавший раньше Гегеля и Канта
Я зверем становлюсь день ото дня.
Не зря интеллигентного меня
Четырежды проигрывали в карты.
Больше всего мне понравилось стихотворение, в котором Сергей нащупывает центральную идею своей "Зоны". Называется оно "Памяти Н. Жабина":
Жабин был из кулачья,
Подхалим и жадина.
Схоронили у ручья
Николая Жабина.
Мой рассказ на этом весь.
Нечего рассказывать.
Лучше б жил такой, как есть
Николай Аркадьевич.
"Зона" была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее он не собирал, а строил - обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В первый раз он пытался объяснить, с чем он пришел в литературу.
Он не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками - Шаламовым и Солженицыным. Солженицына Сергей уважал, Шаламова - любил.
Шаламовские герои - люди без прошлого, без настоящего обычно без будущего. У них нет надежд. Нет даже ненависти, потому что окружающее их зло безлико и бесцельно. Оно слепо, как солнечное затмение.
Зона У Шаламова - "минное" поле метафизики, где под невыносимым грузом истытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность, она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. Лагерь у Шаламова упрощает человеческую жизнь, оставляя человека наедине с душой.
Но разве не к этому стремились русские классики, прежде всего Достоевский? Ведь и он хотел начать свое исследование личности с нуля. Проникнуть сквозь социальные напластования, сорвать маски и показать читателю ту экзистенциальную основу личности, которая и составляют главную тайну бытия.
Это знаменитый вопрос, который задал немецкий мыслитель, критик, знаменитый музоковед Теодор Адорно: возможна ли поэзия после кошмара концлагерей, возможна ли искусство после Освенцима и ГУЛага?
Фундаментальный ответ на этот вопрос дает Солженицын, причем не только своим художественным творчеством, но и принципиально, теоретически.
Только у интеллигентных зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только теперь русский образованный человек мог писать крепостного мужика изнутри - потому что сам стал крепостным!
. . . Опыт верхнего и нижнего слоев слились. . .
Эта концепция многое объясняет у Солженицына. Прежде всего причины его принципиального разногласия с Шаламовым. Тот, как известно проклял свой лагерный опыт, зато Солженицын благословил сделавшую его писателем тюрьму.
Мысль о лагере как источнике новой литературы для Солженицына настолько важна, что он сам же ее и комментирует в огромной двухстраничной сноске, где разворачивает целую эстетическую теорию о четырех сферах мировой литературы. Матетматически строго он рассматиривает все возможные связи между автором и предметом его творчества. Тут и выясняется, что самое перспективное, как пишет Солженицын, "морально плодотворное направление", то, когда верхи пишут о низах. Однако, все такие авторы, несмотря на лучшие намерения были просто "неспособны понять доподлинно" страдание низов. Отсюда Солженицын делает многозначительный вывод:
Видно уж такова эгоистическая природа человека, что перевоплощения этого можно достичь, увы, только внешним насилием. Так образовался Сервантес в рабстве и Достоевский на каторге. В Архипелаге же ГУЛаг этот опыт был произведен над миллионами голов и сердец сразу.
У Солженицына тюрьма обретает высокое, можно сказать, провиденциальное значение. Из концепции Солженицына следует, что только пройдя сквозь горнило ГУЛага русская литература может завершить свое вечное дело - не только пойти в народ, но и дойти до цели.
Другими словами, выполнить то, чего пытались добиться Некрасов, Толстой и Достоевский, который как раз эту тему и стремился разрешить в "Записках из мертвого дома". Самое сокровенное желание автора этой книги - не опуститься и не подняться, а слиться с народом. Достоевский показал, как это безумно трудно. Человек образованный, подвергающийся по закону одинаковому наказанию с простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в себе все свои потребности, все привычки, перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом. Это рыба, вытащенная из воды на песок.
Если протянуть это сравнение из ХIХ века в ХХ, то можно сказать, что ГУЛаг по мысли Солженицына должен был научить эту "немую", как все рыбы говорить, причем, уже не своим голосом, а говорить от лица народа. По этому рецепту и создан "Архипелаг ГУЛаг." Этот лагерный эпос действительно насписан не для народа и не о народе, а самим народом. В качестве такового он и завершает жертвенную, народническую миссию русской литературы.
ГУЛаг стал средством объединения разобщенной со времен Петра интеллигенции и народа. ГУЛаг - своего рода искупление этого столь трагического для россиской истории раскола, ГУЛаг - это духовный опыт соборности, оплаченный безвинными страданиями, ГУЛаг - орудие русской судьбы, сводящий воединно веками разобщенную страну.
Нравственный императив Солженицына - осмыслить опыт ГУЛага в пространстве всей национальной истории, найти ему место в картине мироздания.
Именно в этом месте Шаламов и отказывал тюрьме!
У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира, это - абсолютное, бессмысленное зло.
С этим Довлатов тоже не соглашался: "Я немного знал Варлама Тихоновича. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже - ненависти к тирании".
Разговор Довлатова с Шаламовым никогда не прекращался - в споре с ним Сергей шлифовал свои принципы. В один из таких диалогов он и меня вставил. "Злющий Генис мне сказал: - Ты все боишься, чтобы не получилось, как у Шаламова. Не бойся. Не получится /.../ Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем переписывать Шаламова?юю Меня интересует жизнь, а не тюрьма. И - люди, а не монстры."
Сергей не мог принять приговор Шаламова тюрьме, ибо именно в зоне он понял, что в мире нет ничего черно-белого. Даже шахматы Сергей ненавидел.
Надо сказать, что кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читают Лимонова. Снимок Александра Исаевича в коротких штанах на корте ходил по рукам. Хуже всех был неизбежный Бахчанян, составивший фотоальбом "Сто однофамильцев Солженицына". Короче, к нему относились, как к члену политбюро - что ни скажешь, все смешно. Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: "Земля круглая, потому, что вертится, а куры носят яйца, как и все мы, включая Солженицына".
Все это не мешало Сергею отправлять Солженицыну свою каждую новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: сочту, мол, за честь, если книга найдет себе место в вашей библиотеке. Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал. Теперь, говорят, прочел и хвалит. Оказалось, что у них много общего.
Повторяя Солженицына, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова "хождением в народ". Тюрьма открыла Сергею то, что 20 лет спустя он назвал "правдой": "Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни /.../ Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие /.../ Я увидел свободу за решеткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия /.../ Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. И мне кажется, я прозрел".
Тюрьма как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.
"Момент истины" настиг Довлатова, когда он был не зэком, а надзирателем. Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.
Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать существование решетки вовсе. Зона - или везде, или нигде - вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: "По Солженицыну лагерь - это ад. Я же думаю, что ад - это мы сами."
Сартр говорил: "Ад - это другие." Другие могут не беспокоиться, - утверждал Довлатов.
В "Зоне" есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать. Речь там идет о зэке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча: "Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука".
Но на самом деле, - вспоминал Сергей, - Купцов сперва произнес жуткую фразу: "смотри, как сосиски отскакивают".
Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Теперь, кажется, понял.
Рассказ построен как поединок сильных людей - надзирателя и вора в законе. Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький.
Но финал Довлатов намеренно испортил - стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком - окурок.
Сделал он это для того, чтобы сменить героя. В одно мгновенье, как Толстой в страстно любимом Сергеем "Хозяине и работнике", Довлатов развернул читательские симпатии с надзирателя на вора.
У довлатовского охранника слишком сильная воля, вот он и вершит насилие над естеством, заставляя работать потомственного вора. Перед нами - жалкий слепец, который стремится любой ценой исправить мир, накинув на него намордник универсального закона.
Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток ее извратить.