Находка неизвестного текста незаурядного автора – всегда событие, пускай даже речь идет о писателе не самом популярном, основательно забытом.
Русский парижанин Виктор Николаевич Емельянов (1899–1963) находится в ряду так называемых авторов одной книги – короткого романа "Свидание Джима" (фрагмент был опубликован в 1936 году в альманахе "Круг"; полное отдельное издание в 1939 году). В книге рассказывались истории любви ирландского сеттера Джима и его хозяина – литератора.
Рецензировавший роман Георгий Адамович писал: "За последние десять лет мне по роду моей деятельности пришлось прочесть очень много рукописей, присланных неизвестными авторами: вспоминаю за все эти десять лет лишь один случай такого же радостного "шока", как от книги Емельянова, – впечатление от "Повести с кокаином" Агеева, пролежавшей у меня чуть ли не полгода как предполагаемый хлам и потом проглоченной в час или в два. Вещи ни в чем не схожие, кроме сразу возникающей над ними уверенности, что это действительно настоящее, что ошибки быть не может".
Смотри также Между двумя мирами. Русские эмигранты и собачьи республикиБиографические сведения о Емельянове скудны, архива нет. В конечном счете почти вся история жизни сводится к строкам его письма 1953 года, приведенным в предисловии к посмертному переизданию "Свидания Джима" (1964), осуществленному вдовой писателя – поэтессой Ольгой Можайской (1896–1973), племянницей Н. Бердяева. Родился Виктор Емельянов в Екатеринбурге, учился на медицинском факультете Таврического университета (Симферополь), служил радистом на Черноморском флоте. Покинул Россию в 1920 году, сначала оказался в Болгарии. "Я во Франции с 1923 г. С первых дней – на заводах полуквалифицированным рабочим. 1923–1934 – на автомобильном, с 1937 – на химическом (типографские чернила), а с 1934 по 1937 – безработица – невольный и невеселый отдых, позволивший мне заняться, как следует. Тогда мне было 35, и только 11 лет заводов за спиной. Теперь мне 54, и 30 лет работы. Машина износилась, работает почти бесперебойно, – но только работает. 10 часов в день – не бюро, где нет ни грязи, ни тяжестей, где работают сидя. На занятие другим сил больше нет". Судя по всему, завершить и основательно отделать "Свидание Джима" ему позволила именно вынужденная безработица. В 1950-е годы Емельянов работал над повестью "Рейс", героями которой должны были стать русские моряки в Стамбуле 1926 года. От нее сохранился лишь фрагмент "Ночь на Босфоре", напечатанный в "Гранях" (1959, N41), более ничего.
Емельянов изредка упоминается в переписке, дневниках и мемуарах Ивана и Веры Буниных, Зинаиды Гиппиус, Василия Яновского. Они аттестуют парижского пролетарского писателя (более пролетария, чем советские "пролетарские писатели") как молчаливого, скромного, печального участника заседаний в "Круге", салоне Мережковских, в "Селекте". После войны Емельянов с Можайской бывали у Ремизова, в Обезьяньей палате Емельянов имел чин "Деспота Игемона". Жили очень скромно, в комнате для прислуги. Последние десять лет жизни Емельянов медленно и мучительно угасал от рака.
И вот архивная находка – обнаружился рассказ Емельянова "Возможное", датированный 1927 годом. Он сохранился в материалах парижского "Звена" (1923–1928), основанного М. М. Винавером и П. Н. Милюковым как литературное приложение газеты "Последние новости". Со "Звеном" сотрудничали практически все лучшие силы литераторов-эмигрантов: Г. Адамович, Н. Бахтин, П. Бицилли, В. Вейдле, С. Волконский, З. Гиппиус, А. Левинсон, Г. Лозинский, К. Мочульский, П. Муратов, Д. Святополк-Мирский, Б. Шлецер и другие. "Звено" проводило литературные конкурсы рассказов и стихотворений для дилетантов и начинающих авторов. Например, подведение итогов поэтического конкурса 1926 года стало поводом для продолжавшейся много лет принципиальной полемики между двумя главными, пожалуй, критиками в русской эмиграции – Г. Адамовичем и В. Ходасевичем. Среди конкурсных материалов, не отмеченных жюри, оказалось, к примеру, стихотворение Анны Присмановой:
Утро греет сеть снастей,
угощая птиц-гостей
солнечным орехом.
Девушка, кольцо надень.
Золотой апрельский день
в синий порт приехал.
На кустах смолится клей.
Пароходы веселей
закурили трубки.
В бухте тихо и тепло.
Горячей горит стекло
пароходной рубки.
Солнце в глубину кают
заронило желтый жгут.
Кто его поднимет?
Пусть его поднимет тот,
кто невесте назовет
дорогое имя!
Волны плещут и поют.
Я на палубе стою
в переплете светлом.
Не поймает мой матрос
птицу – прядь моих волос,
окрыленных ветром.
Виктор Емельянов участвовал в конкурсе рассказов в феврале 1927 года. Из более чем 90 рассказов жюри в составе Михаила Кантора (после смерти Винавера ставшего главным редактором), Георгия Адамовича, Николая Бахтина (брата крупного философа и литературоведа), Григория Лозинского (брата знаменитого переводчика) и Константина Мочульского выбрало для публикации в "Звене" шестнадцать: "У моря" (С. Н. Сирин), "Сила – внутри нас" (Э. Липпинг), "Гусь", "Шпион", "Самоубийство Феликса Остергазе", "Молния в ночи" ( Герц Иоффе), "Куриная слепота", "На станции", "О том, как подковывает любовь", "Образа за борт", "Сломанные пальцы", "Месть аиста" (В. В. Вячеславский), "Ируша" (В. Зайцева), "Письмо", "Таежное", "Любовь Сеньки Пупсика".
Автором последнего в списке рассказа был замечательный художник Юрий Анненков, писавший под псевдонимом Борис Темирязев. Из редакционной переписки с ним можно узнать размер премий за отмеченные на конкурсе и опубликованные рассказы – 1000 франков. Рассказ Емельянова остался почти незамеченным членами жюри, лишь Бахтин и Кантор поставили ему сочувственные вопросительные знаки в сводной табличке; Адамович, десять лет спустя восхитившийся "Свиданием Джима", не отреагировал никак. Адрес Емельянова – промышленная окраина Парижа, где в числе прочего был завод "Ситроен", на котором работал будущий писатель. Тема рассказа "Возможное" укладывается в строки письма 1971 года Ольги Можайской к Игорю Чиннову: "Он (Емельянов) говорил, что единственное утешение – это любовь".
ВОЗМОЖНОЕ
Виктор Емельянов. 23, Brd Bineau, Levallois Perret (Seine)
Пометы редакции: “67”, “Не принято".
К конкурсу “Звена".
“Ты горишь над высокой горою,
Недоступна в своем терему".
В жизнь Оградского утро двадцать седьмого сентября постучалось беспорядочным боем холодных капель.
В раннем осеннем увяданьи все было покрыто мглой: день, город, его, Оградского, жизнь.
И снова, не в первый уже раз, подошло и сдавило отчаянье бесцельности, бесприютности, пустоты.
В том, что можно жить как-то иначе, не замечая ни своей, ни окружающей серости, Оградский не сомневался, но как, чем оживить, согреть, за что уцепиться, чтобы жизнь прошла хотя бы только легко и просто, он не знал.
Солнце в сентябре часто прячется за облаками, и те, у кого недалеко совсем, через квартал, в доме со смешными колонками у входа, живет второе солнце, ходят быстрее.
Часто думалось Оградскому об этом втором солнце, и торопиться ему было некуда.
В те же часы утра и вечера проходил он по той же улице и, если бы всем можно было знать все друг о друге, глянули бы, может быть, на него удивленно, может быть – насмешливо, а, может быть, и не заметили бы среди других таких же.
В этот день, двадцать седьмого сентября, пришло письмо из далекого, маленького города.
И когда строчки выплыли, хлынули на него с белых графленых страничек, когда из-под знакомых букв что-то доверчивое и нежное – через столько лет, за столько казавшегося порой вымышленным, наигранным – обняло его, беспомощно расплакалось на плече, в тусклую кончающуюся ничем молодость, в сентябрьский бессолнечный день ворвался рой оправданных, так недавно бессмысленных, надежд.
Ну, как же быть, Вася, как жить, чем? Если ни любовь мужа, ни ребенок, ни успех, если все это без чего-то, вы понимаете – без…
То, что это письмо писала ему женщина, отнятая временем, чужою любовью, его вынужденным бессильем – все это ушло, растворилось в остром пьянящем сознаньи своей какой-то особенной нужности, общей связанности, доверья пусть невозможной, пусть отнятой, но ему одному как-то принадлежащей, до бесконечности близкой и любимой.
Бывшая Лена писала ему, что Лены больше нет, есть жена инженера Стрельцова, Елена Николаевна, что прошлое не вернется, оно – глупость, ребячество, когда люди толкутся около своих двадцати лет, “теперь, отдавши дань необходимой романтике, мы оба – спокойнее, трезвее, ученее жизнью".
А потом, так просто, по-человечески, строчки вздохнули без притворно-вежливого сожаленья, словно сняли маску, тяжелый неудобный наряд. “…Нет! Не Василий Павлович, Вася! Милый, родной, глупый мой мальчик! Когда получите это письмо, будете его читать, знаю, не рассмеетесь, только не нужно, чтобы и у вас так же дергались губы, как сейчас у меня.
Что же писать? Как писать? Как рассказать вам в письме, что все хорошо, благополучно, муж у меня добрый, умница, красивый, меня любит, мальчик – мой, я это всем существом моим чувствую. Понятно ли я сказала? Представляете Вы себе, как матери дается знать близость или неблизость своего ребенка. Сама я здоровая, живу во всем безбедно, и вот все-таки, все-таки…
Ну, как же быть, Вася, как жить, чем? Если ни любовь мужа, ни ребенок, ни успех, если все это без чего-то, вы понимаете – без…
Как трудно, как нельзя это рассказать словами.
Право, я теряюсь. Давайте, постараемся понять вдвоем.
Подумайте так: с одной стороны я, вся сегодняшняя, а с другой это письмо. И даже не оно главное, а этот промежуток, сила заставляющая меня писать.
Нет! Не то, не так, не могу объяснить.
Вася, помните, вы когда-то говорили, что большое настоящее прощенье виноватого – таинство?
Так вот: если не одно прощенье (ведь это только возможная часть жизни), а вся жизнь целиком – не-таинство, то как же жить?
Как, к чему нести свой крест, если после Голгофы ничего нет?
Нехорошо я сказала, громко, не любите вы так.
Но как же иначе? Жить так, просто?
А если не спится? И начинающийся во тьме новый день во тьме же и кончается, и день идущий – знаю какой – не он мне нужен, не такой.
Вася! Вы понимаете ужас, когда у человека в сердце пусто, а все данные за то, что оно полно. Ведь если данные за пустоту, то это пол ужаса, а если все можешь и должно заполнить сердце и не заполняешь, тогда это сердце, значит, пустое, или еще что-то нужно, еще чего-то не хватает.
Ах, как я путаю и себя и вас.
Вы, Вася, как живете? Меня все еще любите? И этим свята ваша жизнь? Святость жизни в любви? Не так ли?
Знаете, Вася, мы с вами оба заражены чем-то и не вылечиться нам никогда.
Но и погибать нам нельзя, теперь-то в особенности, коль за столько верст мы услышали друг друга…”
В воздухе, за окном серый был свет.
Лето в том году кончилось рано, рано начались ненастья.
И, когда сквозь облака прорывалось ненадолго солнце, было оно жалким, далеким, милым и недосягаемым.
Елена Николаевна писала ему дальше, что встречи не нужно, нельзя добиваться.
“…муж говорит, что я немножко истеричка, и письмо мое вы не считайте вашим жизненным документом.
Так все и останется.
Я написала для того, чтобы вы знали, были уверены в том, что сблизившее нас когда-то не изменилось и теперь.
Так больнее?
Кажется, ваши, принесенные мне откуда-то слова: ‘русская любовь – мучить и мучиться" иногда верны.
Не пишите мне. Елена."
Все могло быть иначе.
Но, если в том году солнцу нужно было раньше уйти, меньше дать земле теплых, ласкающих лучей, ни Елена Николаевна, ни Оградский, туч разогнать тех не могли, и солнце еще выше, и кто же сумеет его потушить, от него спрятаться?
И, когда после этого письма, в ожиданьи последней, окончательной развязки, шли дни с безразличием к окружающему, в строгой напряженной внимательности к нарастающей волне необъяснимого, сумбурное полусумасшедшее чувство заклятости жгло жизнь Оградского быстрым, ранящим огнем.
Все, что полмесяца назад все-таки как-то занимало, останавливало своей примитивностью, на чем казалось возможным что-то построить, как-то прожить, сменилось мучительными, лихорадочными приступами переполняющего всю жизнь счастья и черным, бездонным провалом ясного, отчетливого “нет".
Не для того, чтобы жить, двигаться, отвечать на вопросы, с кем-то для чего-то встречаться, говорить об очень важных – очень незначительных вещах, Оградский, как будто бы так же, как и раньше, в те же часы, во всей той же обстановке проводил свои дни.
Не для этого, не для нашего земного, спокойного и неспокойного существованья, назначен был ему остаток его жизни.
Знать, что самое милое, близкое, нужное, в самом деле, так невыразимо просто отнято, запрещено, быть всегда в плену, полупьяном состояньи огромной радости, глубокого удовлетворенья, слышать далекий пульс тот же, что и у себя, – ни раздробленный череп, ни что-либо подобное, никакой другой уход из жизни, что-то совсем другое, для чего-то необычного нужно было жить.
Так он писал тогда в своем дневнике:
“…не придешь, не будешь, нельзя вернуться…
Но разве нельзя жить и любить не так, как все?..
Словно в жмурках, детской невинной игре, нам обоим завязали глаза, закружили
Если Лене и мне сказано: ‘только один для другого вы и созданы, и живете, и до смерти одного из вас вам не уйти друг от друга…’
Словно в жмурках, детской невинной игре, нам обоим завязали глаза, закружили, а потом вся игра пошла так, что мы с каждой минутой становились все дальше и дальше, и уже совсем в другом месте, не там, где началась игра, сняли с глаз повязку, – игры больше никакой не было, осталось детское виденье и недетская нерешенная задача.
И письмо это – прорыв, попытка, рука протянувшаяся и отдернутая, испугавшаяся самой себя.
Но, ведь, была же, рвалась ко мне, и только для этого нужно жить. Нужно следить за каждым изгибом, движеньем и в этом растрачивать никому другому неотдающуюся заботливость.
И это совсем не безумие, это очень простая штука, и разве мало на земле себя в себе изживающего.
Лена не моя.
Но если нельзя, не дано, если письмо никогда не перестанет быть намеком возможного, нельзя разве замолчать, сжаться и услышать в себе, что где-то, как-то мы только с ней, и нужны и близки, как никто.
А если это и безумие, не лучше ли оно, чем безумный современный плевок на все прошлое и математически-размеренное приятие жизни?
Путанные мы с ней, одним заражены, – верно она сказала.
Не уйти нам, не разойтись, и она и я знаем.
Там, где все правды сходятся, две точки в одну сливаются, два маяка в один, – там вместе.
‘Любить мучить и мучиться" – все помнит и…
‘все так и останется’".
Так и шли дни Оградского в явственных громких нашептываньях, в диком стремительном танце необузданной фантазии, взлетах на вершину великого блаженства, в больных все разрушающих паденьях, в слепящем блеске полудня, во мраке беззвездной полуночи.