В разделе "Воспоминания" петербургский драматург, писатель, эссеист, автор книг для детей и юношества Владимир Константинович Арро. Его записал мой коллега Андрей Шароградский.
БЛОКАДА
Блокада – главное событие моей жизни, сформировавшее меня и физически, и духовно, и творчески. Все мы, блокадники, немного более задумчивы, чем следует, несколько отчуждены, потаенно печальны. Вы спросите: а почему физически? А вот так получается странно – в нашем послевоенном классе из 30 человек было лишь два блокадника – я и Юра Громов. Сейчас все ушли, до последнего времени оставались в живых лишь мы с Юрой, блокадники. Но вот ушел и он, я остался один, замыкающим. В следующем году мне будет 90. Это, говорят врачи, особое умение организма, перенесшего длительный голод, распределять жизненные ресурсы, экономно, рационально, чтобы всем хватило.
Мне было 9 лет, когда началась война, я закончил уже первый класс в школе со львами возле Исаакиевского собора. Помните – "поднявши лапу, как живые, стоят два льва сторожевые" – особняк Лобанова-Ростовского… Туда пошел и во второй класс, весной 42-го, но уже не за знаниями, а за чечевичной похлебкой, за соевым молоком.
Вообще, судьба распорядилась так, что соединила в моей жизни ужасное с прекрасным. Блокаду я прожил в чудесных местах, в самом сердце города. Жил на улице Гоголя, в доме 16, а ровно напротив, в доме 17, Гоголь когда-то написал "Невский проспект".
Речь Молотова о начале войны я услышал из громкоговорителя, укрепленного на доме, где жил и умер Чайковский.
Напротив него, в "доме Пиковой дамы”, в милицейской столовой впервые ел щи из лебеды.
Осколки от снарядов для коллекции собирал, пока был на ногах, у западного портала Исаакиевского собора и в Александровском саду.
А под жесточайший обстрел попал возле Медного всадника, на набережной, ровно там, где сейчас Президент и седые печальные адмиралы любуются Военно-морским парадом.
Мы с братом побывали и в "ложной эвакуации". Это когда 400 тысяч ленинградских детей вывезли в "безопасную" зону – в Тихвин и далее… Совсем скоро пришлось возвращать нас назад. В Ленинград вернулась лишь половина. Сразу вслед за нами железная дорога у станции Мга была перерезана – мы с братом оказались дома, но в кольце блокады
Запомнилось и крепко устроилось в памяти многое, но не в виде связных событий, а россыпью. Множество картин, запахов, вкусов, физиологических ощущений.
Ну вот, помню раннюю кромешную тьму на осенней улице – глаз выколи – и двигаются одни лишь фосфоресцирующие кружки – люминофоры. Прохожие похожи на привидения.
В небесном просторе в ясный день было видно, как высоко над городом, поблескивая металлом, а может, стеклом, кружит вражеский самолет-разведчик, за ним – ястребок. Трещит пулемёт.
Или запечатлелся прилавок магазина, куда мы с мамой зашли – лежали лишь пакетики сахарина.
А вот мы вчетвером у печурки при свете коптилки. Мама нарезает тонкие ломти хлеба. Я подношу свой ломоть к глазам и говорю: "Мама, я тебя вижу". Это, наверное, последняя шутка в нашем доме.
Запомнилось кружение черного пепла в нашем дворе – это поблизости, в Главном штабе, уничтожали архивы. Мы не знали, что это означает, но что-то непроизносимое таилось в глазах взрослых и в городской атмосфере.
Стук метронома стоит в ушах. Потом я его увидел, когда в конце века стал работать на радио. И студию номер три увидел, откуда читала стихи Ольга Берггольц. Её голос тоже вошел в память.
Однажды ночью вдруг сотряслось наше бомбоубежище, погас свет, все закричали… А утром мы с братом стояли на углу Гоголя и Кирпичного переулка и смотрели на рассечённый от крыши до основания дом. Обнажились цветные обои, мебель, картины на стенах и даже висящее на веревке бельё.
Вкус лепешки из кофейной гущи, блинчика из обойного клея, студня из столярного клея, вкус и запах хвойной настойки и, наконец, как спасение – вкус лебеды.
Так что ощущение истончавшейся день за днем жизни осенью 41-го года как-то физиологично, утробно вошло в мою память со множеством подробностей и оттенков. Зимой я впал как бы в летаргию. Я лежал, так же как и мой брат, в пальто и шапке, под двумя одеялами. В комнате, где вода застывала в лёд.
По-моему, за эту зиму я где-то уже побывал – в какой-то неясной прострации, где нет ни мыслей, ни чувств, ни желаний, ни голода – это, наверное, и называется: между жизнью и смертью. Там, в общем, неплохо… Но оттуда не возвращаются.
Оттуда не вернулся мой младший брат Эрнст, Эрик. А позже – отец.
За всех троих из последних сил боролась мама. Всю свою короткую жизнь она не могла простить себе, что не уберегла второго сына. Кем она была – героем? Жертвой? Ни тем, ни другим. Она была мученицей блокады. Мы все были мучениками.
В борьбе за выживание много неэстетичного, отталкивающего, вызывающего протест у человека, который живет в нормальных условиях.
Героизм жертв, обреченных на гибель, придумали люди, которые заботились о том, чтобы всё, что они устроили и допустили, не так безобразно и страшно выглядело. Для простых жителей героизм – чуждое слово. Они просто прилагали нечеловеческие усилия, чтобы одолеть смертельные, противопоказанные жизни условия, в которые их поставили. С большим или меньшим успехом. А когда не могли – умирали.
С годами говорить о пережитом все труднее. Главное уже сказано, а то, что осталось, материя в крайней степени сокровенная. Могу лишь добавить, что познание или, скорее, догадка о жизни, доступная возрасту, в ту зиму превысила физиологические и психические возможности. Для девяти лет этих бесстыдных и жестоких откровений было многовато. И я никогда не напишу о том времени всего, что о нем знаю.
Во дворе никто из моих приятелей не уцелел. Умерли все. И почти все взрослые жильцы нашего дома. Трупы их складывали в бомбоубежище – в корыта, на цементный пол. Там они лежали всю зиму.
А я выжил. Мама меня учила жить заново.
Мне сейчас столько, сколько отцу и маме было вместе, пока они жили – отец до 39, мама – до 50 лет. Значит, живу я за них, да за своего братца Эрика. И только благодаря им. Это-то я чувствую каждую минуту.
ВЫСШАЯ МЕРА
К блокадной теме меня влекло постоянно и неутолимо, я, как мог, разряжал эту тягу – писал то рассказ, то статью, то повесть. Есть у меня даже книжка "Солнечная сторона улицы".
Но блокада и театр сопряглись меж собой в моей жизни по велению судьбы, в парадоксальном и даже гротесковом виде. В том самом нашем бомбоубежище, в доме 16 по улице Гоголя, в 1987 году Юрий Томошевский открыл – ни больше ни меньше – театр "Приют комедиантов".
Пьеса "Высшая мера" возникла из заметки в журнале "Неман" за 1969 год, прочитанной мною случайно. Елена Робертовна Изместьева, в прошлом ленинградский адвокат, а тогда пенсионерка, рассказывала об одном из своих процессов. В середине ноября 41-го года судили начальника Варшавского вокзала Сидоренко и других руководителей, всего 10 человек.
Во время пожара Бадаевских складов, спасая вагоны с продовольствием, они отогнали один из них на дальний запасной путь, а потом использовали обнаруженные там продукты – муку, крупу, сахар, печенье – по своему усмотрению. Была составлена ведомость на 80 путейцев, работавших сверхурочно, на тяжелых и опасных работах, им и выдавалось дополнительное питание. Так что продукты начальством присвоены не были.
Я помню, как мы с отцом стояли на Исаакиевской площади и смотрели на густой черный дым, застлавший небо над южной частью города. Это с минувшей ночи горели Бадаевские склады, и отец долго не отводил глаз, видимо, уже понимая, что нам несет их уничтожение. И другие поняли. Люди ринулись на пожарище. Сладкая земля с запахом горелого сахара вскоре появилась и в нашей квартире – ее принесла соседка. Я ей даже завидовал: она пила сладкий чай. Предлагала и мне, но мама не разрешала.
Тем не менее в обстановке начавшегося голода и массовой смертности нужно было дать примерный урок расхитителям, поэтому процесс решено было проводить открытым, с участием обвинения и защиты, с публикой, а приговор был как бы предопределен.
Судебное заседание шло после рабочего дня под стеклянным сводом вокзала. В 8 часов началась бомбежка. Люди пытались укрыться у стен. Председатель трибунала ускорил рассмотрение дела. Речи сторон были предельно кратки. Изместьева, лишь накануне получившая ордер на защиту Сидоренко, доказывала, что судить его надо не за хищение продуктов, а за превышение служебных полномочий, то есть по другой статье. Коротко посовещавшись, трибунал все же вынес ему смертный приговор. У адвоката было 72 часа на обжалование.
Забегая вперед, нужно сказать, что Елена Робертовна, как это ни покажется странным, процесс выиграла. Сидоренко получил 10 лет, после войны был реабилитирован и работал в прежней должности.
Пафос заметки заключался в доказательстве того, что и в те тяжелые годы социалистическая законность порою торжествовала. Меня же в этой истории привлекло нечто другое – решимость молодой женщины бороться за жизнь и честь одного незнакомого ей человека.
И уж совсем фантастическим было то, что ей удалось вырвать его из кровавого колеса государственной карательной машины. И тогда, в 1975 году, мне показалось, что это хорошая возможность говорить о самоценности одной-единственной личности, о ее защите от тоталитарного государства, о человеческой жизни как высшей мере всего жизнеустройства.
Самое поразительное, на мой взгляд, состоялось уже после суда, о чем автор заметки пишет вскользь. Поскольку бомбежка продолжалась, а у некоторых участников заседания, в том числе и у Изместьевой, пропусков на передвижение во время тревоги не было, решили идти к центру города все вместе, под конвоем. Так в одной колонне под речитатив начальника конвоя "шаг влево, шаг вправо..." оказались защитники, подсудимые и судьи, осудившие их на смерть.
Это был фантасмагорический проход через весь город по тонкой грани жизни и смерти, сопровождаемый юридической перебранкой сторон, взрывами, вспышками, обвалом домов и ревом пожарных машин. Он показался мне не только событием, исполненным глубокого трагического значения, но и многозначным художественным символом.
Да, это была первая моя пьеса, и я писал ее в большом творческом возбуждении. Семидесятые годы – не лучшее время для рассуждений о самоценности одного человека, для бунта против государственной карающей машины. Но театры её заметили, и она оказалась даже в Театре имени Пушкина, Александринском. А дело было в том, что близилась круглая дата Победы, спрос был на военную тему, героизм, а вовсе не на человеческое достоинство. Блокада для этого подходила.
Так они её и поставили – в ложном духе блокадной героики, произведя большие манипуляции с текстом пьесы. Бруно Артурович Фрейндлих даже читал под бомбежкой "Люблю тебя, Петра творенье!.." Я долго не давал разрешения на выпуск спектакля, его дорабатывали. Он шел десять сезонов, они возили его по всем гастролям, и он был визитной карточкой театра. А я ни разу его больше не посетил.
Было еще 25 театров в стране и за рубежом. Лучше всех пьесу поняли и воплотили в Петрозаводске, в тартуском "Ванемуйне", а также в Болгарии. Последняя постановка была лет 10 назад в Москве на радио "Культура". Но мне кажется, пьеса "Высшая мера" не потеряла актуальности и в наше время. Тема "государство и человек" вышла на новый виток. Неожиданно свежо прозвучит в ней сегодня и тема правосудия.
КАПИТУЛЯЦИЯ
Вопрос "Надо ли было сдать город врагу для спасения горожан?", на мой взгляд, был в свое время задан опрометчиво, без знания сути дела.
Гитлеровцы не собирались кормить почти трехмиллионное население Петербурга, как они его называли. У них не было ресурсов. Немецкие солдаты в окопах получали меньше еды, чем бойцы Красной армии. Именно поэтому они не входили в город у его последней черты. Кроме больших потерь в уличных боях, они боялись эпидемий, которые могла принести массовая смертность горожан. Немецкая армия имела приказ: в случае выхода голодных людей за линию фронта – стрелять на поражение.
Был у них и другой вариант: освободить с восточной стороны, где-нибудь в районе станции Мга, коридор и дать выйти населению из кольца блокады. Они называли это "Голодный марш". Два опасения у них было. Первое – реакция солдат, охраняющих коридор, на такое количество смертей, что случится у них на глазах. И второе – а примет ли советская сторона два миллиона дистрофиков? И в самом деле – куда? Ведь их надо разместить, обогреть, накормить, вымыть, лечить, обстирывать…
Гитлеровцы остановились на третьем варианте – держать город в тисках голода и постоянных обстрелов. Проблема населения, думали они, решится сама собой.
Ну, а что касается советского Главного командования, Сталин ясно сказал в октябре по ВЧ Жданову: немедленно прорвите окружение на случай выхода наших войск. Для нас армия – главное. О судьбе населения в этом разговоре ни слова. Из Москвы прислали специальную команду во главе с чекистом Меркуловым, которая заминировала стратегически важные объекты города – так называемый план "Д". Что могло произойти с горожанами в случае его осуществления, представить невозможно.
Так что ленинградцам ни с той, ни с другой стороны жизнь не была уготована. Они были обречены на ту судьбу, которая их постигла. Какой ценой – сотнями тысяч жертв или миллионом, – об этом еще идут споры. Пока ясно одно: могло быть хуже.
Далее в программе:Грузинский поэт в Вене. Разговор с Звиадом Ратиани.
"Мои любимые пластинки" с драматургом Надеждой Птушкиной.
"Красное сухое”.Что пили эмигранты первой волны.